Ай.
Холмик шевельнулся, подтверждая. Не попер, к счастью, – но у щели зашуршало и посыпалось. Я отвел глаза к прежней точке между солнцем и луной, но успел заметить, что щель вроде стала пошире.
От солнца осталась багровая тюбетейка.
Братила, десять, подумал я. Девять.
Шуршание, кажется, усилилось.
Восемь.
От тюбетейки уползли в стороны неприятно рыжие усы, да тут же и растаяли.
Семь.
Я подвел ладонь поближе к цветку. Рука ткнулась в холодный стебель – вернее, несколько жестких стеблей, сплетенных наподобие веревки.
Шесть.
Все растет, собака, вот он, уже на кулак вверх подскочил. Я нежно обхватил бутон пальцами, чтобы оторвать стебель у самых лепестков. Под ногами заурчало.
Пять.
Я так зубы себе выдавлю. Правую руку на место, к земле. Не бойся, бабка сказала, пока солнце, ничего не будет.
Четыре.
Не урчание это, а скрежет – уже громче. Стебли у земли хватаем, елки, во сплелись-то, канат почти.
Еще громче. Доски друг о друга трутся, вот это что.
Три.
Я покрепче уперся ногами. Доски землей придавлены, пока отодвинутся, потом вверх еще метра полтора. Нормально.
Два.
Взялись.
Один.
Солнце исчезло, как вода в раковине, – хлюпка не хватало. Я бережно снял бутон с венчика и одновременно сильно дернул сплетенные стебли, запоздало ужаснувшись тому, что корень не выдернется и я останусь в полной тьме на кладбище, где все так прет. Или, наоборот, выдернется – и с чем-то присосавшимся.
Но корень вынулся удивительно легко, как свечка из торта, – длинный, толстый и весь в отростках.
Бежать.
Нет, убрать сперва.
Сломать, корень в правый карман, цветки в левый, не перепутай, пробормотал я и успокоил себя и мир:
– Не боись, не перепутаю.
Но чуть не перепутал – рука с корешком сама потянулась влево, под руку с цветком, задравшую полу куртки. Мир, кажется, ахнул, но я уже продавил дурацкую силу, поменявшую мои руки местами. И уложил бутон в коробочку, впихнутую в левый карман, а корень – в тряпку, раздувшую правый.
Мир снова ахнул – или это не мир был, а холмик слева? Не смотрю, поворачиваюсь боком, два шага вот так, крабой, – развернулся – бежать.
Сейчас а-а-а-а – и на плечи бросится, понял я, и дыхание оборвалось. Я с усилием вдохнул, наддал, стараясь высмотреть корни с ямами под ногами и придерживая шапку на распухшей от натуги голове. Глупое это занятие – по ночному лесу быстро бегать.
Не случилось ни «а-а-а-а», ни ловушек. Я промахнул заброшенную дорогу, которую мы с Дилькой миновали вчера, поймал нормальное дыхание, не потерял его – и на поляну со столбом выскочил уже готовым без истерики отдышаться и оглядеться.
Полная луна сияла почти как солнце, заливая все вокруг неровными серебристо-черными полосами. Было видно, что никто за мной не гонится, что поляна пуста, что столб с белесой нашлепкой сверху стоит нетронутый и ручка ножа торчит там, где оставили. Я еще постоял, прислушиваясь. Ни ветра, ни дождя, ни шума погони. Дневные звери попрятались, ночные не проснулись, до электрички еще полчаса, а ходу до станции, бабка сказала, пятнадцать минут. И чего ж это мы с Дилькой не дошли, спрашивается. И еще спрашивается, чего ж это я Дильку чужой бабке оставил, а сам экстремальным цветоводством занимаюсь.
Это еще что. Сейчас вот пойду с амулетами беседовать.
Я подошел к столбу и рассмотрел воткнутый на уровне глаз нож. Он был чист со стороны, с которой я пришел, – значит, с Дилькой все в порядке. И с другой стороны металл сиял чистым серебром, – значит, и со мной все в порядке. Если, конечно, бабка не зря заставляла нас с Дилькой минуту держать лезвие между ладонями, моей и ее.
Если зря – то все вообще зря. И зря я бегал сегодня весь день по лесу, таскал животных, землю рыл и пугал всех подряд, начиная с себя. Разве что шоколадку Дильке не зря оставил. Ей нужнее. Она маленькая.
Я тронул лезвие пальцем.
Нет, оно не влило в меня новые силы, не рассеяло сомнений или там не превратило окончательно в дебила, который в сказки верит и всех верить заставляет. Просто стало как-то серебристо-ясно. Замахнулся – бей. Взялся – ходи. Вошел – иди до выхода. Он один, другого нет все равно. Некуда соскакивать. А сказочная надежда лучше, чем никакой.
Я натянул поглубже шапку и побежал.
Я всю жизнь прожил в городе.
Я всю жизнь учился только тому, что необходимо городскому пацану, и умел только это.
Выбирать между лифтом и лестницей. Переходить дорогу на зеленый свет или если машины еще далеко. По выходным не переходить дорогу даже на зеленый, пока не убедишься, что машин кругом нет. Обходить трамвай спереди, а цепляться сзади. Не забывать сдачу и не показывать, сколько у меня денег. Отличать места, по которым можно ходить вечером, от тех, куда соваться нельзя. Быстро выбирать между беседой, отмахом и бегством. Отдавать мелочь сразу, а крупные деньги и телефон – если их несколько, просящий сильно старше или с ножом. Кричать «Пожар!» вместо «Помогите!» и не ловить взгляд пьяного. Не заходить в лужи глубже щиколотки и не есть снег. Не высовываться из окна и не лизать качельки.
Все это я забыл за день.
Не напрочь забыл, конечно. Но вспоминать приходилось каждый шаг. Каждый. Мучительно.
Я вышел к рельсам чуть в стороне от станции, хорошо вышел, в расчетный срок – и лишнюю минуту соображал, в какой именно она стороне. Добрался до перрона – и чуть не застонал, выбирая, а дальше-то куда. Потом у кассы стоял, формулируя внятную фразу. Спасибо, тетка-кассирша помогла – спросила: «Тебе чего?» и «Куда?» – и я брякнул: «Билет… в Казань». А тетка могла ведь посидеть еще пять минут, закрыть кассу и домой уйти. Тем более что я продолжал тупить и денег не достал – еще раз спасибо тетке, дернула и лишний полтинник вернула, уточнив, не заболел ли я.