Убыр - Страница 52


К оглавлению

52

Убыр – это не упырь и не вампир, пусть европейские сказки, если я правильно понял, из наших вылупились. Убыр – это прорва, дыра, ну или прожорище. А «убырлы-кеше» называют бесноватых, это называется устойчивое сочетание, как «убырлы-карчык». Но что же тут устойчивого, если убырлы-кеше кидается на всех, как зомбак из фильма. Это если жертва слабой оказалась и подчинилась засевшей внутри твари. А если сильной или, допустим, генетически не предрасположенной – как люди, которые гриппом не болеют, – то убыр убивает. Выжирает изнутри и бросает, как кожуру. Чтобы перед смертью человек в сознание пришел, почувствовал боль от выдранных кусков и измучился.

А папа почти все время в сознании был, поэтому и мучился так сильно.

Сволочь. Гад. Папку-то за что. Я стиснул кулаки, чтобы удержать жар, прущий из меня во все стороны, и сказал:

– Бабуль. Научи меня.

Она долго не соглашалась. Говорила, что давно разучилась, что неизвестно, кто из меня получится, что я не готов. Ни вообще к учению ее непонятному, ни к тому, кем из этого учения выйду. Говорила – а сама готовилась. Встала, прошлась по комнатке, собирая непонятные штуки по разным кучам. Пару раз обошла меня, всматриваясь в руки и в шею, больно нажала на макушку. Вытащила из-под ведра совсем музейного вида горшок, вытащила другой, цыкнула на меня, чтобы сидел смирно. Сломала прозрачную крышку, которая накрывала горловину горшка и обвязывавшую его тряпку. Принялась кошмарить на тему «как это бо-бо». И вдруг спросила:

– Тетка когда приезжает?

– Какая тетка? – не понял я.

– Беременная тетка.

Я испугался, что бабка мысли читает, но сообразил, что сам, видимо, разболтать успел.

– На той неделе.

– А родители пять дней назад из Лашманлыка приехали?

– Д-да. Вроде.

– Два дня, ну три, а полная луна завтра, – пробормотала она.

Я дернулся и тревожно спросил:

– Чего два дня?

– Главное, чтобы тебя после вспомнили, когда ты улетел. Тебе повезло, и родителям твоим повезло. Даже если у нас не получится или ты за три дня не успеешь – вас вспомнят. Тогда душа отпустится. А мне и улетать нельзя – меня никто не вспомнит, так душа здесь и сгниет. И эти ее сожрут.

– Я вас вспомню, – глухо сказал я, стараясь не выпускать слез, горячим валиком упершихся в лицо с той стороны.

Бабка пристально посмотрела на меня снизу вверх и строго спросила:

– Обещаешь?

Я пожал плечами и кивнул. Спохватился и, не дожидаясь замечания, сказал полным ответом:

– Да, я обещаю.

Бабка просветлела, встала на цыпочки и прошептала мне на ухо пять слогов. Дыхание у нее было прохладным.

Это имя, понял я с задержкой, кивнул и хотел назвать бабку как полагается. Но она снова ткнула пальцами мне в губы и сказала:

– Только когда душу отпускать надо будет. До этого забудь. Забыл?

Я кивнул.

Бабка тоже кивнула и скомандовала:

– Раздевайся.

Я сперва не понял, потом обрадовался, потом смутился.

– Совсем?

– Совсем. Ладно, штаны можешь оставить, пояс развяжи. И обувь сними. Так. Сядь туда. Туда, я сказала.

И показала на груду досок в неосвещенном углу. Я пригляделся и сообразил, что это не груда досок, а такая пародия на креслице, словно растянутое в лежак для космонавта: на уровне поясницы в угол была косо вбита треугольная доска под задницу, чуть выше по стенам шли бруски под предплечья – стало быть, подлокотники, – и совсем толстые бруски с округлым вырезом были вколочены в пол. Ногами упираться.

Я положил вещи на пол, придерживая штаны, прошел в тот угол и пристроился, как в кресле дантиста. Оказалось почти удобно, совсем не холодно и не занозисто: даже шероховатые бруски на ощупь казались полированными. Пальцам ног было больно, но я догадался чуть выгнуть стопу, и стало вообще в самый раз, будто кроссовки по размеру надел.

– Нож возьми, – сказала бабка.

Я приподнялся, вытащил из кармана нож, уронил ножны и торопливо сел обратно, выставив лезвие.

– Я говорю, это не нож, а ключ, – сказала бабка, колдуя с черной жидкостью из горшка.

Она ее цедила в пиалку, чуть перемешивала круговым движением и переливала в другую, оттуда в третью – и наливала по той же цепочке из другого горшка. Запах заполнял уже всю комнату, горький и опасный.

– Я помню, – сказал я, не понимая, чего она докапывается.

Бабка приблизилась ко мне, шепча под нос и медленно поводя пиалкой по кругу. Порядком отлила, но пиалка все равно была полной, так что жидкость задиралась блестящим краешком выше стенки. И не проливалась.

– Что это? – спросил я как можно спокойнее.

– Кровь, – сказала бабка, и я обомлел, но силой себя успокоил.

На кровь жидкость совсем не была похожа и пахла, скорее, лекарственным чаем. Какой-нибудь грудной сбор номер четыре с ромашкой и корнем багульника.

Бабка продолжала, не отрывая взгляда от жидкой плоскости, гуляющей в чашке, как оброненный обруч:

– Кровь – она память, кровь – она знание, кровь – она дверь, надо отворить, надо узнать, надо вспомнить, вода неба и вода земли, сок воды и сок огня, слово матери и дело отца… На руку положи! На ладонь!!

Я вздрогнул, как-то сразу понял и положил лезвие на открытую ладонь.

– На правую! Острием на себя, рукояткой в пальцы! Живое и мертвое, жидкое и густое…

Она плеснула мне на правую руку, холодно, на левую, сказала:

– …черное и белое, жар и холод…

Черные широкие потеки выцвели, стали теплым молоком и тут же – обычной водой, бесцветно затюкавшей в пол. А бабка уже ткнула мне пиалку в зубы, со стуком и чуть не расквасив рот, и скомандовала:

– Пей, два глотка.

Голова холодно закружилась.

52