Я даже того, что обижаю, не знаю.
Обижаю, оказывается. Бичуре полагается оставлять объедки повкуснее. Она объедается, добреет и наводит глянец в доме: убирается, посуду моет и вообще богатство притаскивает.
Если объедки не оставить, бичура обижается. Тем более нельзя забирать уже поставленную миску. Даже собаки с кошками такого не прощают. А эти дом могут подпалить, а то и развалить. Бабка так и сказала. Бичура, говорит, громит все, затем кидается. Затем тащит в дом беду. Поэтому нельзя бичуру обижать.
Бичура – это что-то типа домового. Ну, я видел, что ни фига это не домовой. Это не то девочка, не то старушка такая, свечка разглядеть не дает – но по колено высотой. Пока стоит, ведро ведром и тряпка сверху. Когда ходит, на лилипутика из цирка похожа, только не в раззолоченном кафтанчике, а в серых обмотках. А как разозлится – копец, летающее дупло с зубами, и совиные глаза сверху. Вернее, не совсем совиные – у сов зрачки вертикальные, в мультиках по крайней мере (и в «Что? Где? Когда?» тоже), а у этой дуры горизонтальные. Где-то я такие видел.
Ох, опять распахнулась и бросилась. Я в прошлые два раза привык, что бичура, как дворняга на поводке, не долетает с полметра, отшвыривается обратно и там ворчит. Но все равно жутковато было. И смешно, конечно. И еще интересно. Люблю необычные сны.
Явный же сон: ведро кусаться лезет, бабка-ёжка рядом глазками из-под жиденьких бровей сверкает, пол под ногами качается, стены из черных бревен вокруг свечного язычка прыгают, и дремучий лес кругом. Ну и где мы, значит? Во сне.
Ух ты. Никогда раньше во сне не удавалось понять, что я сплю. Вопрос в том, где я: дома, в электричке, в избе или вообще где-нибудь в спортлагере, и не март сейчас, а август, теплынь, и трава штаны пачкает, и подъем через сорок минут, так что надо быстренько все досмотреть и узнать, чем все кончилось. Или бабку спросить? Не, не полагается.
– Бабуль, а чем все кончится?
Я честно сдерживал улыбку, потому что нехорошо ржать в лицо старшим, особенно когда глядишь на них сверху вниз.
Бичура скрежетнула осколками и стихла в самом темном углу. Я смотрел на бабку, поджимая губы, чтобы не фыркнуть. Бабка подняла свечу почти к самым моим глазам – я чуть дернулся, – обвела жарким треском лицо от скулы до скулы, всматриваясь, что ли, – я не понимал, даже сильно прищурившись, – и сказала:
– Отцом твоим.
Внутри у меня ухнуло и стало прохладно, хотя огонь свечки колыхался у самого лба. Волосы, кажется, разбегались друг от друга в мелкие пружинки.
– Почему? – спросил я, ошалело соображая, где я, что я и надо ли вообще что-то спрашивать.
– Потому что твой отец будет последним, что ты вспомнишь перед смертью, – объяснила бабка.
Обошла меня и начала подбирать осколки с пола в ближайшую кастрюлю. Кастрюля наполнилась почти сразу. Бабка выпрямилась и обернулась ко мне. Я так и стоял столбом. Не кидаться же с криками и тряской на согнутую старушку. На выпрямленную, впрочем, я тоже не кинулся. У нее глаза светились – реально, как лазерный фонарик, только не голубым или красным, а лиловым цветом. Стало быть, как два фонарика, машинально подумал я и хотел наконец что-то спросить. Но тут бабка сунула мне неожиданно тяжелую кастрюлю и велела:
– Вынеси, там ящик у крыльца, сложи. Еду выкинул уже?
Я мотнул головой.
– Ее обратно принеси. Шевелись.
Я опять попробовал что-то сказать, передумал и побрел на крыльцо. Свечка меня довольно долго слепила, но почему-то я неплохо различал предметы, ни разу не споткнулся и даже нашарил слетевший башмак. И ящик с мусором тоже быстро нашарил. Чуть не оставил там всю кастрюлю, но понял, что бабка меня за это скормит бичуре. Опростал кастрюлю. Некоторое время не мог нашарить тазик с объедками. Испугался, что теперь точно меня вместо объедков и скормит. Нашел чего бояться, дурак. Зато тазик тоже нашел, где и оставлял, под щитком, не разоренный, к счастью, ежами и енотами. И поспешно вернулся.
Бабка неудобно сидела на перевернутом казане и напевала. Что конкретно, я не слышал, но мелодия казалась знакомой. А бичура верещала, как летучая мышь. По-моему, в такт. И качалась рядом, как танцующий ребенок. Дилька так плясала, когда мелкой совсем была: ей музыку включишь, она ноги расставит и давай мелко-мелко приседать и время от времени раскачиваться, как сумоист. Я валялся с нее.
С бичуры тоже прыснул, хоть верещание у нее гадкое было, прям по ногтям напильником. Бичура заткнулась, продолжая покачиваться. Бабка зыркнула на меня и убавила громкость; очень странно – из ушей мелодия исчезла, а в голове осталась. Ох, непростая у нас бабка, подумал я онемело. И все никак не мог сообразить, хорошо это, что непростая, или худо совсем.
Бабка протянула руку, я поспешно сунул кастрюлю, ойкнул и протянул тазик с объедками. Бабка сказала:
– Сам поставь.
Сказала – а музыка не умолкла.
Сказала – и той же рукой ткнула в дальний угол.
Я пожал плечами, осторожно прошаркал туда сквозь осколки, поставил тазик и сказал бичуре, на всякий случай по-русски:
– Жри давай, скандалистка.
Мелодия оборвалась. Бабка тихо скомандовала:
– Уйди.
Я опять пожал плечами и побрел к двери. На полпути мимо ширкнуло, тут же таз загремел, и по стенам мягко и жестко зашлепали корки и объедки.
Бичура жрала.
Я посмотрел пару секунд. Угол был темным, но и тех кусочков и движений, что различал глаз, хватило. Я чуть не выбежал – не из комнаты, а из дома вообще. Но не мог я бежать. Понял наконец: непростая бабка нам не просто так попалась. Она помочь может. Ну и должна помочь. А я должен все узнать.