– Нет.
Голос был сдавленным, что понятно. Тон был не слишком понятным. Или я его все-таки обидел чем?
Ладно, разборки и выяснения отношений не в моих интересах. Перейдем к делу.
– Слышь, Лех, – сказал я, отбросив неловкость. – Ты можешь, короче, у родителей узнать, можно мне сегодня у тебя заночевать? То есть и мне, и сестре.
У Лехи глаза, кажется, дернулись. Я торопливо добавил:
– Она доставать не будет, и шахматы – только если ты захочешь. Всего на одну ночь. Ну или на две.
А сам напряженно прикидывал, что говорить, когда Леха спросит о родителях. То есть он-то, может, и не спросит – а его мать наверняка спросит. Не удержится. И что мне говорить, чтобы и вопрос исчерпать, и папу с мамой не… как это… скомпрометировать.
Но Леха не спросил. Он уточнил, не меняя положения:
– А оно тебе надо?
Если бы он напрямую поинтересовался – я бы стал врать про ремонт, годовщину свадьбы или про то, что родители решили взять нас с Дилькой на слабо́ и теперь мы типа должны выдерживать какие-то там условия пари.
А вот от такого жлобского вопроса я лопнул.
– Надо, – ответил я. – Лех, копец как надо.
Присел рядом с ним и коротко, без подробностей, но все равно много рассказал о бреде, который бурлил дома.
Леха слушал вроде внимательно, вернув наконец шею в человеческое положение. Когда я откипел, он немного помолчал, плавно покачав ладошками, и сказал:
– Да это у всех так.
– В смысле? – не понял я, понял и взорвался: – У всех? У всех, блин, фильм ужасов в спальне, сперва как дохлые валяются, а потом восстают – и вообще нечисть какая-то по каждым углам творится?
– Нечисть надо отгонять, – сказал Леха, не отрываясь от блестящих червячков, дрожащих на поверхности ручейка.
– Пинками?
– Чесноком.
– Ага. У меня папаня за эти дни чеснока съел больше, чем Розенштейны за год.
Гриша Розенштейн учился в параллельном классе. В прошлом октябре в разгар гриппового карантина мы с Лехой завалились к нему смотреть коллекцию монет и были усажены тетей Леной, Тришкиной мамой, за обед, память о котором обжигала меня до сих пор.
– Ты еще осину и крест предложи, – сказал я заводясь. – Не хочешь – так и скажи.
Леха согнул правую руку, сунул ее в бутон шарфа, выдернул золотой крестик на цепочке и протянул его мне, так же глядя вниз.
– Иди ты на фиг, мы мусульмане, – сказал я.
Леха по-гусиному стал перемещаться ближе ко мне, будто таща самого себя за цепочку.
– Лех, кончай, – предупредил я.
Леха потерял равновесие и повалился плечом на меня. Но не унимался, мелкими рывками пытаясь всунуть крестик мне то ли в зубы, то ли в глаз. Я замахал руками, не грохнулся и поспешно вскочил – готовый уже двинуть этому дебилу в пачку. Но дебил сам неловко повалился в подтаявшую грязь и теперь неловко ворочался, потому что так и дергал за цепочку, точно пытаясь вытянуть себя, как Мюнхгаузен из болота. Веки у него растопырились, рот приоткрылся, и в свете фонаря блестела ниточка слюны. Странно блестела, как стальная иголка между сиреневых, полоской, губ.
Что-то мне это мучительно напоминало.
– Лех, – сказал я, – ты что творишь, баран?
Леха наконец сел – прямо на задницу. От левой ноги до левого виска он был в жидкой глине. Он смотрел куда-то в район моих колен – и все тащил крестик ко мне.
Порвет сейчас, подумал я, отступая на шаг, и почему-то спросил:
– А ты когда от шепелявости вылечился?
Леха застыл на секунду, пожал плечами, прижал палец с крестиком к губам и не очень внятно сказал:
– Животворящий крест творчески творит, баран, чудеса с каждой тварью. Чесноком. Пинками. Нечисть надо отгонять. Да это у всех так. Всего на одну ночь. И сестре. Всего на одну ночь. Сестре. Веди, поможем.
Скользнул пальцами по щеке, указательным задрал верхнее веко, а остальными стал засовывать под него крестик.
– Лех, ты что творишь! – крикнул я, хотя ведь уже кричал это.
Под затылком был давящий холод, и в руках был такой же холод, и в ногах – я не понимал, то ли стою перед гаражами, то ли стремительно валюсь спиной в черный колодец, и бетонные кольца мелькают. Это стенки гаражей, это фонарь, это оскаленный Леха, глаза закрыты, правое веко выпирает буквой «х», из-под него буквой «л» сочится вниз по мокрой щеке цепочка, со слезами вместе, и Леха, растопырившись согнутыми руками и ногами, отталкивается от земли и встает. Не по-человечески. Даже не по-шаолиньски.
Я мотнул головой.
Ничего не изменилось.
Я шагнул вбок, еще и еще, не отвлекаясь от Лехи, который стоял носом к земле, как собака. Растопырив руки. Стоял, а не шел. А я был уже на тропинке.
Развернулся и вчесал.
Как только мог.
Если бы я вспомнил про нож у себя в кармане, все было бы дико. Если бы Леха бросился за мной, я бы вспомнил про нож в кармане, и все было бы дико. Если бы я упал, Леха бросился бы за мной…
Тут я добежал до школы, почти без опоздания, отдышался, попросил охранника вызвать Дильку, и она вышла, весело напевая.
По правде говоря, я не знаю, что было бы. Не знаю, что бы я сделал. Я даже не знаю, куда бы мы с Дилькой пошли из школы – домой, к Гуля-апе, в детскую комнату милиции или в дурдом. Может, сели бы на первую попавшуюся лавку и попробовали бы там ночевать и вообще жить.
Но мы пошли на вокзал.
Потому что Дилька вышла, весело напевая «Qalcaqalca».
Мужик на тетке женился, она красивая такая, только не жрет ничего, воду пьет ведрами: ночью ведро полное было, утром пустое. Он, орел такой, воду вечером вылил, ночью просыпается – звенит что-то. Глаза открывает – а жена рядом с ним на постели лежит и языком влагу с окна слизывает. А окно в двух метрах. Он орать, она ему языком горло обвила, придушила слегка, отпустила и говорит: пикни кому – совсем задавлю. Она юха была, тысячелетняя змея, которая умеет в человека превращаться.