Убыр - Страница 20


К оглавлению

20

Я посмотрел.

Это был комок денег – пятидесяти– и сторублевки – и паспорт. Мой. Из него торчала зеленая бумажка. Можно было не разворачивать – и так понятно, что Дилькино свидетельство о рождении.

Папа закивал, глядя мне в глаза, поднял уже обе руки – а это было трудно, я видел – и ткнул меня в грудь. Я устоял. Он тоже, хотя его мотнуло назад даже сильнее. И ткнул снова. Я покачнулся. На третий раз грянул спиной о дверь – и наконец понял, чего папа хочет.

Он хотел, чтобы я вышел из квартиры. А на дверь, которая мешала мне сделать это, почему-то внимания не обращал. Не видел – или забыл, что это такое. Или тратил слишком много сил, чтобы не упасть самому.

Ätiem, — тихо сказал я.

Папа застыл, просиял и еще раз толкнул меня к выходу.

Я в последний год рос очень быстро, а папа был какой-то съежившийся, но все равно выше меня. Поэтому что́ там у него выше спутанной челки, я не видел. Очень хотелось приподняться на цыпочки и посмотреть – а лучше потрогать – папину макушку. Но и очень не хотелось этого делать. Я посмотрел на отца, и меня сверху вниз, от глаз до копчика, проткнула знобкая жалость.

Папа был несчастный, больной и, кажется, умирающий – нет, не то. Из него будто душу вынули, а сердце забыли, вставили вместо воздушной души что-то другое, большое и грубое, раздавили все, что могли, – а сердце не смогли. И оно дождалось, пока то, большое и грубое, вывалится (отчего все тело обвисло сдутым шариком), – и теперь, чуть расправившись, отчаянно мне сигналило. Из последних сил. А я что-то там думать еще хотел.

Я перехватил папины руки – они горели сухим огнем, кочерга в печи, – осторожно отодвинул их, шагнул в сторону, нашарил за спиной ручку двери, открыл ее, стараясь не стукнуть себе по лопаткам, толкнул наружную дверь и чуть не вывалился на лестничную площадку. Наружная дверь была, оказывается, распахнута. Непорядок. Но не до него уж.

Я напоследок посмотрел папе в глаза. А папа, оказывается, все улыбался, весь сморщенный, уставившись туда, где я был полминуты назад. Надо было попрощаться и сказать, куда я уйду и когда вернусь. Но я же вообще не представлял, куда и когда. И все равно сил не осталось. Я махнул рукой, повернулся, вышел из квартиры и побежал по лестнице, стараясь не подвернуть ногу, впихнуть деньги с документами во внутренний карман, где им мешал телефон, и понять, что такого странного с нашими дверьми.

Понял, только выскочив под треск разметавшихся голубей на улицу, где уже почти стемнело.

В петле наружной двери опять торчал нож. Вернее, не в петле – он был засунут под верхнюю пластинку, за которую стальная дверь прихвачена к деревянной обшивке косяка. И нож был не моим – мой во внутреннем кармане куртки лежал. Этот был обычной хлебной пилой с нашей кухни, с длинным волнистым лезвием, так что ручка почти уперлась в верхний косяк.

Я ничего не понимаю.

Они долбанулись там все.

Ладно, надо бежать за Дилькой.

И я побежал. Но на полпути, за катком, морально готовым перевоплотиться в футбольную «коробку», увидел Леху. Он сидел на корточках возле гаражей и что-то внимательно рассматривал. Юный натуралист.

Я очень обрадовался. Вот и решили, куда идти.

В декабре Леха два раза ночевал у нас. У него как раз дома закипела полная лажа, отец с матерью почти до развода дошли, а Леха получался крайним. Ну вот он и напросился, и родители не возражали. Мои – из вежливости и сочувствия, а его – ну, потому, что виноватыми себя чувствовали. Да им и надо было, наверное, по полной разобраться, без детских глаз и ушей.

Не знаю уж, что помогло: Лехина акция или сами в ум вернулись, но с тех пор все у них было гладко и спокойно. Не совсем без вывертов. Лехе пару раз все-таки доставалось. Но это было сильно лучше прошлогоднего сплошного боя. Да и сам он говорил: «Пусть каждый день арматурой фигачат, лишь бы между собой не цапались».

Они вроде и не цапались.

Забавно, что в декабре мы с Лехой особо и не общались даже – так, ржали вместе на переменах да в кино одной толпой ходили. Пока трепались по вечерам, сдружились, конечно. Он мне даже про свое грехопадение в летнем лагере рассказал – и про то, какой он был позорный и как от этой коалы всю смену бегал. Ну, я тоже каким-то своим позором поделился, не помню уж каким. Вернее, помню, но не скажу. Но, если честно, с Дилькой Леха куда лучше, чем со мной, сошелся. Она его припахала в какие-то свои безумные игры рубиться и даже раза три в шахматы сделала. Первый раз он ей попытался детский мат поставить – ну и попал. А потом уже поддавался, думаю. Добренький он, говорю же.

В общем, я считал, что имею право толкнуться к Лехе за такой же помощью. Не то чтобы он мне там по жизни должен – но спросить-то можно.

– Здоров, Лех, – сказал я, затормозив рядышком. – На коалу охотишься?

Леха сидел как гопник или там азиатский гастер: просев на корточках глубже обычного и вытянув руки локтями на колени, ладошками вверх. Не самая удобная позиция для рассматривания земли. И не самая удобная поза для общения со стоящим сбоку собеседником. Но Леху это чего-то не парило. А может, наоборот, парило. Больно уж он не по погоде рассупоненный сидел: молния до пупа расхлестнута, шарф почти до грязи свисает, да еще без шапки. Обычно он был разболтанный, но в пределах, обеспечивающих выживание. Ухогорлонос застудит, балда. Ну, я ему не мама, кричать, чтобы застегнулся, на голову надел и сапоги почистил. Сапоги, да, были как у юного строителя запруды.

Леха так и пялился на ручеек, оказывается, который натекал от падающих с гаражного карниза капель и был бы совсем не виден, кабы не кривые блики от фонаря над катком. Потом юный натуралист повернул голову – слишком сильно, по-моему, повернул, хотя все равно шеи не хватило, пришлось ему и глаза скосить, чтобы меня увидеть, – и сказал:

20